И во время урока я сохранял ту же холодную отчужденность. Это была Священная история — предмет, который мы любили, потому что Катя увлекалась и забывала вызывать, и можно было спокойно беседовать друг с другом или меняться марками. У меня был в кармане красный Гонконг; Адмирал на днях обещал дать мне за него Монако плюс старую семикопеечную без стрелок (большая редкость). Но я не хотел ни говорить с Адмиралом, ни осквернить свой праздник торговлей… Адмирал, очевидно, был и сам подавлен моим возвышением. Он не сказал мне ни слова — только изредка косился в мою сторону, крадучись, с видом почти испуганного любопытства.
Вторая перемена: десять минут. Я опять зашагал от колодца к курятнику. На этот раз сомнения не было: они все на меня смотрели. Не глядя, я видел, как они собирались кучками, но издали, обмениваясь замечаниями, которых я не слышал и которыми не интересовался. Большой, по-видимому, спрос был на Адмирала: некоторые кучки приглашали его на консультацию, к другим он подходил по собственному почину. Не слыша, я мог, однако, без труда построить в своем воображении весь ход их беседы. Я представлял себе загадочный вид, с которым Адмирал отказывался от дачи показаний. «Конечно, знаю. Очень удивительная вещь, но я обещал не рассказывать». Мне показалось. Что кто-то захихикал — обычный отклик вульгарной души, когда она стоит лицом к лицу с таинством.
На третьем уроке Катя была невыносимо надоедлива; и кто-то с Камчатки запустил в меня комком жеваной промокашки. Я не оглянулся.
В начале большой перемены я сделал, по-моему, un beau geste . Кися, моя пара, ждала меня с широко раскрытыми глазами, полными вопросительных знаков. Я сказал: «Кися, я не хочу есть. Возьми все — кроме половины моего кавуна», — и, не дожидаясь спасиба, я сломал ломоть надвое и удалился, погрузив рот и щеки в упругое, ароматное, прохладное мясо монастырского арбуза и далеко выплевывая черные косточки с тщательным изяществом. На этот раз я уселся на срубе колодца, спиною ко всем. Я подобрал под себя ноги по-турецки: это мне живо напомнило тот вечер, жар и румянец залил мне лицо, и ясно опять я почувствовал ту чудесную жестокую руку вокруг сердца… Вдруг, без всякого повода и перехода, страшная мысль ударила меня по темени. Ведь я забыл взять с Адмирала клятву, что он никому не расскажет! В первый миг я не поверил своей памяти. Это было чудовищно невозможно. Это было против всех обычаев школы. Даже ближайшим друзьям никто ничего не поверял, не потребовав заранее произнесения той самой непередаваемой формулы. Адмирал ее не произнес. Это было ужасно. Я начал подозревать, что лестное внимание моих коллег во время второй перемены объяснялось, может быть, не столько заинтригованным изумлением, сколько точным знанием всех обстоятельств дела, и что весь ход их перешептывания с Адмиралом был совершенно не тот, как я воображал. Он разболтал, этот… И я безмолвно применил к нему краткое слово, живописующее ту непростительную слабость, которой он обязан был своим позорным прозвищем.
В эту минуту я услышал крик. Это взывала ко мне Кися, вопя изо всех сил:
— Удирай! Белка ищет тебя! Белка идет тебя лупить!
Я обернулся и увидел свою «пару» — она бежала ко мне, и ее косы прыгали вокруг головы. Школа давно успела прожевать свои завтраки, и уже со всех сторон сбегались они полюбоваться на драку; а вдали, в первый раз за этот день, я увидел Белку, тонкую, быстроногую, без спешки несущуюся в направлении моего угла, бледную, как ангел смерти. Я знал ее воинские таланты, но срам был еще больше страха.
Я вскочил и помчался в дверь, оттуда — в сени, оттуда — вверх по лестнице. Кися, запыхаясь, бежала за мной и все время выкрикивала что-то бестолковое; она была в таком перепуге, что уж и не помнила слов — но я слышал ясно, как она кричала:
— Белка, Белка, он бежит по лестнице! Он прячется в раздевальной!
Я уверен, что Кися не хотела меня выдать, но она была очень взволнована и просто не могла удержать свои впечатления. Должен признаться, что я действительно спрятался в раздевальной. Я был раздавлен унижением, больше не чувствовал ни горя, ни обиды, с одним только желанием — умереть. Готов и поныне настаивать, что я, собственно, не спрятался: эти пальто и кофточки, среди которых я забился, были, в сущности, единственным подвернувшимся мне суррогатом самоубийства. Но суррогаты всегда бесполезны. Пролетела секунда — и я услышал бегущие легкие шаги; сильная рука вытащила меня из-за чьей-то полы — я зажмурил глаза и подчинился. Слышал я гневные слова, чувствовал косточки твердого кулака на своей переносице, удар ее ладони на моей щеке — мне было все равно. Мое бесчувствие разозлило ее: она сказала: «А, ты так?» — И рука ее схватила меня за волосы, рванула голову назад и вниз; я был вынужден свалиться на колени, и она больно зажала мой затылок и шею в сгибе локтя. Тогда я взглянул и прямо над собой увидел бледное лицо и горящие глаза; ее зубы не были сжаты, словно она хотела укусить; и, отпустив мои волосы, она высоко занесла правую руку для нового удара. Кися захлебывалась и бормотала у двери; прежде чем ударить, Белка обернулась к ней и крикнула:
— Убирайся, не то…
Я услышал топот убегающей Киси. Белка опять замахнулась. Но теперь на меня что-то нашло: теперь я ненавидел ее, во мне нарастал мятеж, желание унизить и оскорбить ее, и будь что будет. Прямо ей в лицо, так близко нагнувшееся к моему, что я чувствовал ее дыхание, прямо в лицо ей я злобно прошипел:
— Это правда, я тебя люблю, и ничего ты со мной не поделаешь!
Я опять зажмурился и ждал удара, дивясь, что он все еще не упал. Рука, сзади сжимавшая мою шею, стиснула еще больнее; мне трудно было дышать. Вдруг ее дыхание на моей щеке стало жарче и ближе. Она в самом деле хотела укусить; с ней это бывало, я знал; и опять в торжестве отчаяния я шепотом повторил свое оскорбление: